|
Андрей КРЫЖАНОВСКИЙ (1950-1994)
СТИХИ из книги ЗВЕЗДНЫЙ МУРАВЕЙНИК
* * *
Как высушить внезапных две слезы –
нагнуться, целовать и видеть кроме
лица еще и скучный дождь в проеме
окна, уже заклеенного в доме,
и, утешая, повторять азы:
де, жизнь еще не кончена отнюдь,
о ней не стоит плакать, даже будь
нам по сто лет, быть может, существует
жизнь после смерти, дети говорят –
«когда я был большим», и целый ряд
подобных доказательств. Где-то дует,
не оттого ли слезы без причин,
и все вокруг предстало в мрачном свете:
нам холодно, пришла тоска о лете,
при чем тут философия и дети.
– Сиди, сиди, я сам включу камин.
* * *
В троллейбусе дверь заворчала скрипуче,
И в ней показалась, сама туча тучей,
из церковки древней, с лицом без деталей,
старуха в знакомой сиреневой шали.
Я пил это время, хотя и немного,
зато ежедневно, – отнюдь не тревогу
хотелось запить, не утрату, не боль –
не то, и не место в стихах для спиртного, –
мне жаль, что любовь оказалась грошовой,
достойной актера, вошедшего в роль.
Мне жаль, что написаны были страницы,
которых мне позже пришлось сторониться
(достанешь раз в месяц и вытрешь очки),
что в некий период – не будь он помянут
в дальнейшем – я был так обычно обманут
актрисой достаточно средней руки.
Но вот это имя помянуто всуе,
и образ не образ, а к сердцу волна
подходит. Да нет, обо всем памятуя,
теперь для чего мне такую чужую,
не надо! – а это она и она.
А имя явилось в вибрациях, в хоре
чужих разговоров, шумящих, как море,
и смеха, и просьб передать на билет.
(Вот к сердцу волна подошла, тараторя
с мыском и песком, а другая – вослед,
и сосны клонили вершины согласно,
и на море ветрено было и ясно.)
Троллейбус с разгона забрался на мост
и притормозил, оседая на скатах,
а сверху осыпалась горсточка звезд.
Ведь сказано: нет на земле виноватых,
какие слова, но зачем результат их
был так до обидного ясен и прост.
И с моста под горку, а там светофоры
зеленые, значит, мне к выходу скоро,
тесня пассажиров. А ведь, не надень
старуха той самой сиреневой шали,
не вспомнить бы мне, как в любовном пылу
две ласточки самозабвенно летали
в церквушке в тот ясный и ветреный день,
над шалью, над нами по диагонали
пройдя напоследок и смолкнув в углу.
А вечером, у поворота реки,
весь в сетке оживших от влаги прожилок,
в руках у меня пузырился обмылок,
и в мокрую землю ушли башмаки…
Был странно со зрением слух сопряжен;
любовью же разоруженному глазу
казалось, что звезды сложились во фразу,
неслыханную от начала времен:
Вселенная словно бы сделала шаг
и, двинувшись вместе со всем содержимым,
пустилась в сиреневый мрак пилигримом
на свет ночника и рычанье собак,
и время в теченье своем обратимо,
когда я (о, нищее слово!) с любимой.
А на море только забрезжил рассвет:
тьма не багровела, но рядом сплетений
со светом смешалась в сиреневый цвет,
скорее похожий на запах сирени,
и волны шептались с бегущими вслед…
Опомнись! – Набитый троллейбус, толкучка,
и двери ворчат, как сердитая Жучка,
темнеет, еще не горят фонари,
поток пешеходов не сразу согласен
с моим появленьем. День ветрен и ясен.
Троллейбус с безликой старухой внутри
отчалил, хромая, – и за поворот.
А имя забудется – время пройдет…
ПАМЯТИ Д. Д. ШОСТАКОВИЧА
В лесу, в распахнутом пальто,
на смазанном журнальном фото
молчал старик. Казалось, что
и он, как лес, объят дремотой,
что осень в душу, словно в лес,
проникла, и, кружась в паденье,
ложатся листья на обрез
последнего изображенья.
Неверно. Это странный мир
разъединенностей полярных,
где символ времени – пунктир,
а значит, рост числа ударных,
а значит, с нами все страшней
происходящего в природе –
мы отделились от корней,
нас нет ни в почве, ни в народе.
Как будто тихий дровосек
ходил по лесу невидимкой,
и дерево, как человек,
взмывало, с братьями в обнимку,
но все слабели кольца рук,
и ветер гнал стволы, как тучу,
и с другом расставался друг,
вдоль тела подымая сучья…
Так без корней и без имен,
позорнейшей из бутафорий,
их приземляли на газон,
переиграв природу в споре.
А это – город. Снова лес
домов. Болотисто. Пустынно.
Сухая правильность небес
в лиловых лужицах бензина,
кино, где на экране тень
плотней, чем плоть сидящих в зале,
воинственная дребедень,
исполненная на рояле,
и темнота. Как две тропы
к экрану тянутся проходы,
и в их клешнях – лицо толпы,
имеющее привкус соды.
Где красота? – На мостовых
шаги, как звуки зуботычин,
и каждый шорох, каждый штрих
трагичен, до конца трагичен.
Живи. Улавливай. Пиши.
(Оркестры – род исповедален.)
Ищи, коль рядом – ни души,
а в будущем – война и Сталин.
Есть дело. Будь же деловит
и сух, оберегая душу,
и вырвется из сердца стыд
и боль, пайка сухого суше.
(Так деловито, как никто
теперь уже не помышляет,
он музыкой сказал и то,
что музыка нас оставляет.)
Пусть грань истерики, барьер
беспочвенности и метаний,
и тут же вопль на манер
переступивших эти грани,
но пусть. А жизнь не такова?
Наш бог далек от бога мессы,
но только так войдет в права
живущий в душах образ леса…
Все в мире лес – стволы, стволы,
мох на корнях, трава. Дрожаще
поют малиновки, щеглы,
дрозды – и пеньем манят в чащу…
1975
* * *
Лакомкой стать бы, – но знаете, время не то.
Спаржи не ел я – вот полуеда-получтиво,
все пополам. Замерзающий в полупальто,
полуживой, я троллейбуса жду терпеливо.
Невский роскошен, особенно снежная прядь
в черном ветру на цветной лоскутовой подбивке…
Бросить чечетку, смотреть, замереть, ощущать
вкус серебра, зачерпнувшего сбитые сливки.
Лакомкой стать бы и лакомый видеть кусок
в женском лице. Ах, какие здесь разные лица!
Я, руководствуясь вкусом, составить бы мог
их картотеку от патоки и до горчицы.
Но замечательны именно крайности дам!
Водочный вкус – пусть язык от ожога и высох –
я предпочту разделившему мир пополам
полувранью вкуса самых дешевых сосисок.
Полупальто обменять бы на жаркий тулуп!
Время не то… И, холодный, как шарик пломбира,
как я замерз, как промерз от ступней и до губ!
Что это с транспортом? Так вот и бесишься с жиру.
|
---|